каменный столб на горе Коя

1.

Четверг, октябрь, гора Коя.

Щётка с хрустом сдирала с дерева землю и труху; каждый тычок отдавался в запястье. Летели куски листьев, скрипела на зубах сухая серая пыль — я отплёвывался и тёр дальше. Пахло старым мокрым деревом и въевшейся грязью. Рядом шуршала метла.

Несколько часов назад я был в Осаке.

Утром был рабочий созвон. К его концу моя объёмная сумка уже ехала курьером Yamato в Киото. При мне остался только лёгкий рюкзак.

Про Коя-сан я прочитал когда-то в бумажной ещё «Афише» — полный стартовый набор эскаписта: туманные склоны, ночёвка в монастыре, таинственный лес, огромное кладбище.

Хотелось странного. Приехать автобусом прямо к монастырю казалось жульничеством — хотелось войти: через ворота, ногами. Тропа Chōishi-michi устроена для этого идеально: двадцать с лишним километров, каменный столб через каждые сто девять метров. Дискретное пространство. Идёшь и декрементируешь оставшееся.

В моём распоряжении было полтора дня и одна ночь. Этого, по моим расчётам, должно было хватить на малый пилигримаж: взойти пешком, устать, переночевать у монахов, прикоснуться к вечности, но назавтра успеть в Киото к ужину. Ну и на эзотерических буддистов посмотреть, опять же. На всю тропу уходит день. Целого дня у меня не было, и я решил взять половину: начать с середины, от маленькой станции Kii-Hosokawa.

Таких умников из вагона вышло человек десять. На узкой платформе, зажатой между склоном и хвойными стволами, пахло не лесом, а мазутом — как на старых советских полустанках, в сорока годах и десяти тысячах километров отсюда. Было пасмурно, но на металлическую табличку с названием станции упал один-единственный луч. Я машинально накрыл его ладонью: металл грязный и ледяной, сверху руку греет солнце.

Перед турникетом нас перехватил пожилой служащий, седой и очень аккуратный. Он кланялся и показывал куда-то вбок и вверх; кто-то перевёл: после дождей склон раскис, выше скользко — лучше доехать до Gokurakubashi и подняться на фуникулёре. Двое поправили лямки и пошли наверх.

Поезд ждал. Я постоял секунды три — для приличия, не для решения — и вернулся в вагон.

Фуникулёр оказался крытой лестницей на стальном тросе, уходящем в туман. Я воспользовался моментом и честно оттрубил все ступеньки вагона снизу доверху — пусть небольшая, но всё-таки вертикаль.

Наверху фуникулёр требовалось как-то компенсировать. Я решил выйти у ворот Daimon, найти, где заканчивается Chōishi-michi, пройти немного в обратную сторону и затем официально зайти в гору.

Автобус высадил меня в тридцати метрах от огромных двухъярусных ворот. Я прошёл сквозь них наружу — и сразу справа увидел киноварные тории, за которыми вверх уходил частокол ступеней. Похоже на хвост тропы. Я пошёл компенсировать.

Рядом с лестницей висел ярко-жёлтый знак с силуэтом медведя. После года на озере Тахо к медведям я отношусь с уважением, поэтому вверх пошёл шумно — топал по мокрой земле за четверых. Я ждал первого столба: сто девять метров — это быстро. Apple Watch уже насчитали семьсот метров трека, сотню вертикали и пульс под сто сорок — но столбов не было. Тории, скользкие корни, низкие бетонные кубики, плюшевые игрушки-онигири на кустах — всё что угодно, кроме разметки, по которой должен считаться путь. Я пытался навести Google Lens на тяжёлые шоколадного цвета плоды, свисавшие с голых ветвей, но сеть не ловила. Когда Google Maps наконец осилил меня найти, выяснилось, что я промахнулся мимо тысячелетней паломнической тропы на ширину шоссе.

Но вышло солнце, пахнуло сеном. За сухими метёлками открылась долина: хребты слоями, по дальнему гребню — цепочка опор ЛЭП. Разворачиваться не хотелось, и я пошёл дальше — не туда, зато вверх. Тропа сузилась, местами рядом начинался обрыв. На одном особенно длинном и крутом участке вдоль края стояло металлическое ограждение, и с моей боязнью высоты я был благодарен тем, кто его поставил.

Потом я вышел к закрытому святилищу. На информационном стенде было написано: святилище Benzai-ten на вершине Benten-dake. За оградой поднимался каскад шелушащихся торий; у прохода — два мшистых льва в ярко-красных слюнявчиках. Я постоял у ограды. Дальше тропа начала спускаться; я прошёл ещё довольно далеко, понял, что ухожу в долину, и повернул обратно.

Когда я снова подошёл к святилищу, у ограды стоял невысокий монах в тёмной рабочей одежде, с полотняной сумкой через плечо. Он что-то рассказывал по-японски группе женщин. Потом начал отпирать створки. Женщины кланялись и одна за другой заходили внутрь. Через несколько минут они уже бойко убирали площадку. За неделю я повидал храмов и святилищ — в Осаке, в Наре, больших, с толпами, — но всегда с фасада. Здесь всё было камерное, и стоять рядом с рюкзаком и смотреть казалось неуместным — как заглядывать к соседям на кухню.

Я уже пошёл было дальше, когда монах что-то очень вежливо сказал, кивнул и жестом пригласил меня внутрь. Потом указал на мой рюкзак, бутылку воды и кепку.

Вещи — снаружи. Тело — внутрь.

Сложил всё у пенька, неловко поклонился и прошёл через невысокие тории за ограду. Женщины продолжали убираться. Монах показал на тяжёлую деревянную тумбу для пожертвований с решёткой наверху. Мы взялись за отполированные рукояти. Он что-то коротко скомандовал — по интонации японское «раз-два-взяли», — и мы передвинули тумбу в сторону.

А затем он дал мне щётку.

Монах тёр со своей стороны, я — со своей: вычищал землю, труху и паутину из деревянных углов, прошёлся щёткой по камню вокруг тумбы. Потом у меня забрали щётку, дали мягкую влажную тряпку и показали на накладки, петли, рукояти, металлические решётки. Металл был холодный; на пальцах оставался тонкий кисловатый запах бронзы.

Когда именно кончилась уборка, я не понял. Мы ещё ходили с тряпками, а монах уже раскладывал перед собой маленькие бронзовые предметы, позвякивал ими и начал читать нараспев. У меня забрали тряпку. Женщины собирались неподалёку от монаха; меня вежливо подтолкнули, и я оказался с краю, прямо на камнях.

Соседка показала мне книжечку-гармошку — та раскрывалась, как меха баяна, и в ней колонками шли знаки двух видов. Я посмотрел на книжечку, потом на неё. Она поняла, что это не поможет, и подбадривающе кивнула. Я не знал иероглифов, не знал слов, да и петь, честно говоря, не собирался.

Совсем рядом коротко звякнул металл — во влажном горном воздухе звук был тяжёлый, вязкий, почти осязаемый: возникал у самых камней и тут же гас в лесу, без эха.

Я заметил, что одна фраза вернулась. Потом ещё раз — как в куплетах. В следующий раз я вошёл вместе со всеми и попал, но через несколько слогов забыл продолжение. Запоминать цепочку звуков, не понимая ни одного слова, было почти невозможно. Когда фраза вернулась снова, я подхватил начало — краем голоса: с ходу попадать в тон я разучился много лет назад. Здесь это оказалось неважно. Новые куски пропускал; когда возвращалось знакомое, снова вступал.

Тем временем монах запел иначе. Мы держали общий ход, а он вёл поперёк резкую линию глубоко в горле — временами она срывалась в рык. Его руки двигались независимо: сухие точные жесты пальцев, касания бронзы, всё в свой момент. Я засмотрелся и выпал из фразы.

И вдруг женщины зачастили почти на одном тоне. Они пели не вместе: голоса расходились, снова сходились, и из разнобоя собиралось плотное облако — согласные толкали его вперёд, гласные мерцали где-то в глубине. Голос монаха опустился ниже и держал под нами другой пласт — тяжёлый, непевческий. Долгие гласные истончались, и поверх них проступал металлический налёт.

Наши фразы становились длиннее. Паузы исчезли. Слова рассыпались на слоги, слогов стало слишком много, они летели и летели: слог, слог, слог, ма-ма-мы-ла-ра-му, без мамы, без рамы, без смысла, за который можно ухватиться, — и дальше дальше дальше без вдоха без шва без края.

Я перестал различать слоги. Оставил одни гласные, поплыл в этом приблизительном облаке и восторженно замычал вместе со всеми. Просто пел.

Никто не оборачивался и не прерывал меня.

Когда всё закончилось, женщины закрыли книжечки и поклонились. Я тоже поклонился, вышел за ограду, забрал рюкзак, воду и кепку. В ушах ещё затухал звон. Дыхание медленно возвращалось к базовой частоте.

Это был лучший джем-сейшен в моей жизни.

Монах пошёл вниз первым, к тем самым киноварным ториям, через которые я поднимался. Я двинулся следом. Под ногами сминались листья, на корнях скользили подошвы, впереди женщины негромко переговаривались по-японски. Одна из них попробовала заговорить и со мной, потом достала телефон. Google Translate крутился, но связь не ловила и здесь. Мы ещё немного шли рядом.

У ворот Daimon группа пошла дальше. Я лёгким поклоном попрощался с теми, кто оказался рядом, и остановился.

Настоящий Chōishi-michi обнаружился прямо напротив, через шоссе. Никаких торий, никакого визуального сахара: строгий указатель на английском и спуск в густой лес. Я перешёл дорогу. Тропа нырнула, лес сомкнулся над головой: мох, мокрое дерево, темнота, акустический вакуум.

Поворот. Ещё поворот. И за поворотом — столб chōishi.

Метра три высотой. Гранит, пять примитивов: куб, шар, пирамида, полусфера, бутон — базовый стек мироздания; на каждой ступени — глубоко вырезанный санскритский знак. Камень светлый, чистый — мох только у основания и в углублениях. Я подошёл его потрогать — убедиться, что реальный. Номера я не увидел, но это был уже конец счёта: рядом с Daimon остаются не сотни, а последние chō.

Ещё утром я собирался пройти по тропе хотя бы десяток столбов. Теперь, глядя на колею, уходящую вдоль крутого склона в глубь леса, я понял, что не хочу.

Путь наконец начал считаться. Я развернулся к горе, поднялся к воротам Daimon и вошёл через них — ногами, как и собирался.

Дальше столбы отбивались сами: у стен, на перекрёстках, между жилыми домами, рядом с храмовыми оградами. Высматривать их было не нужно. А ноги всё равно шли, тяжело, в подъём. Невидимая ось прошивала Коя-сан насквозь: мимо Danjō Garan, мимо огромных храмовых крыш, дальше, в сторону Okuno-in — в сырую глубину кладбища.

2.

У входа на кладбище я посмотрел на часы: 15:20. Где-то в глубине — мавзолей Кукая, вокруг которого всё здесь и выросло; туда и обратно — часа полтора даже быстрым шагом. В половине пятого начиналась медитация; в монастыре Ekoin, через дорогу отсюда, просили заселиться строго до пяти. Я развернулся.

Монах провёл меня по тёмным деревянным коридорам: зал медитации, место утренней службы, онсэн — так его здесь называли. После целого дня в тяжёлых кроссовках татами пружинил под носками, как батут после асфальта. Комната: низкий столик, за стеклом клёны и тёмный изгиб храмовой крыши, телевизор Sony, сейф, маленький спил с золотым знаком. На столике лежала обычная офисная распечатка: EKOIN TIME SCHEDULE. На ближайшие шестнадцать часов жизнь была полностью определена: медитация, ужин, ночная экскурсия по кладбищу, утренняя служба, огонь, завтрак. Отдельным пунктом обещали стульчик для медитации.

Рядом в лотке — две дощечки для утреннего огненного ритуала Goma и чёрный маркер. Дерево пахло сосновой смолой. До девяти вечера на дощечках следовало написать имя и пожелание и сдать в офис; за подписку на Instagram полагалась ещё одна дощечка. Сжечь их обещали завтра утром.

Я выводил пожелания здоровья детям и близким. Машина религии работала без сбоев — uptime тысяча двести лет.

В 16:30 была медитация Ajikan: полутёмный зал и тот же золотой санскритский знак «А», что у меня в номере, — только высотой в человека. Колени наотрез отказались сопрягаться с лотосом; к счастью, обещанный стульчик оказался низкой деревянной скамеечкой. Дыхание и знак, дыхание и знак.

Когда я вернулся, ужин Shōjin Ryōri уже ждал в комнате: два низких лакированных столика на узорчатом ковре поверх татами. Дырки для ног под ними не было, и колени снова пришлось уговаривать, на этот раз без скамеечки. На столиках — миски с крышечками и толстая папка вместо меню: у каждого блюда своя страничка с легендой и переводом. Ничего животного, ни лука, ни чеснока. Кисленькое, сладкое, горьковатое, хрустящее и тянущееся, всё одновременно, каждое в своей мисочке.

Тут необходимо признание: я не ем тофу. Не «не очень люблю», а именно не ем — тело заранее распознаёт эту белую мягкую опасность и выставляет глухую оборону.

Я брал мисочки по очереди и листал странички. Попался Koya Dofu, freeze-dried tofu. Поковырял. На самом деле вкусно, не буду кривить душой, — но доедал через не хочу.

Потом всковырнул Goma Dofu — и остановился. Попробовал ещё раз. Перехватил палочки. Плотный, прохладный, ореховый — почти сливочный кунжутный восторг.

К назначенному часу группа собралась напротив Ekoin. Кепку и бутылку я оставил в комнате; в карман сунул пластиковое пончо. Вёл нас молодой бритый монах. Он сразу предупредил: сегодня в Okuno-in служба, обычного маршрута не будет; до моста идём вместе, потом он ведёт группу обратно, а желающие могут остаться. За мостом нельзя фотографировать, снимать видео, есть и пить.

Шёл даже не дождь — влажная пыль в воздухе, от которой темнели плиты и камень. Проводник то упруго уходил вперёд, то держался рядом со мной или с кем-то из туристов, отвечал на вопросы и ждал отстающих. Когда он поворачивался, глаза у него оказывались быстрыми и внимательными — а я ведь заранее назначил ему другие: мягкие и отрешённые.

Сначала кладбище проявлялось островами: фонарь, плита, фамильный склеп, мох. Чем дальше мы шли, тем плотнее оно охватывало нас со всех сторон. Камень поднимался выше дороги, уходил в темноту между деревьями; вширь и вглубь открывались новые уровни, огоньки, каменные фонари со сквозными прорезями-полумесяцами. Дорога просто шла сквозь этот многоуровневый массив — и мы уже были в его сердце. Лес глотал звуки; ближе к мосту разговоры в группе кончились сами.

И тут я осознал, что уже давно слышу гул: низкий, ровный, далёкий — широким фронтом оттуда, куда мы шли. Телом я его ещё не чувствовал: громкость была не та. Я спросил проводника. Он ответил: за мостом идёт служба; Tōrōdō, зал десяти тысяч светильников, только что открылся после реставрации; собрались монахи со всей горы. До моста оставалось несколько минут. В гуле понемногу проступало пение, под которым пульсировал низ.

Перед мостом проводник остановился и ещё раз напомнил правила. Я поблагодарил его и отделился от группы.

Справа от моста стоял ряд бронзовых статуй, похожих на воинов с копьями. Для позднего вечера людей было неожиданно много: почти у каждой статуи дзидзо кто-то стоял и лил воду ей на ноги. Вдоль ряда тянулся каменный жёлоб, на краю лежали ковши. Перед дзидзо — деревянные ящики с тонкими мокрыми дощечками.

Одно место освободилось, и я подошёл. Вблизи копья оказались посохами. Моя статуя сидела скрестив ноги. Высокая корона, посоха не было; в руках перед собой она держала что-то маленькое, вертикальное — не разобрать. Я взял ковш. Рукоять была влажная, холод сразу перешёл в пальцы.

Рядом, у соседней статуи, стояла пожилая женщина. Она вылила ковш не на статую, а на одну из дощечек — медленно, от верхнего края вниз, — и зачерпнула ещё. На мокром дереве темнел столбик иероглифов. Потом она наклонилась к дощечке и заговорила — вполголоса, буднично.

Я молча зачерпнул и вылил воду на ноги статуи. В темноте дощечки, камень и бронза блестели одинаково.

Передо мной был Gobyō-bashi, короткий низкий мост. Я убрал телефон подальше, поклонился и пошёл. Над мостом подул ветер, шею холодило. Шагов по мосту я не помню.

На той стороне каменные ступени уходили вверх, к полотнищам и вибрирующему гулу. Я поднялся на крытую галерею у стены Tōrōdō.

Гул навалился вплотную, набрал вес; стена гасила верх — но глухая дрожь доходила через камень, в подошвы.

Я подошёл ближе — и из широкого проёма звук ударил всем ростом сразу. Низ дошёл до тела раньше, чем до слуха, и встал в грудину — горловой, тяжёлый. Но отчётливой «мелодии» выше, как в тибетском пении, я не слышал. Десятки монахов держали тот пласт, который у Benzai-ten держал один голос.

Внутрь я не пошёл — то ли было нельзя, то ли сам так решил, не помню. Остановился чуть сбоку проёма: не хотелось торчать прямо посередине. Склонил голову, заглядывая глубже и пытаясь найти внутри туристов вроде меня, но не нашёл. Из янтарного марева шёл густой тёплый лампадный запах, с аптечным дном. Я видел золото, бронзу; там двигались яркие полосы монашеских облачений. В ступнях отдавался ровный, монолитный пульс.

В ушах стоял перегруз; я различал только общий гул и тот низкий пласт. Потом проступили голоса. Они шли несколькими тугими неровными жгутами, из разных концов зала; из глубины доносилось вообще третье. Дирижёра я не видел. Я смотрел туда, откуда поблёскивал звук. Один из жгутов медленно расширялся, сужался, расплывался по краям. Я почти увидел, как его рисует широкая движущаяся кисть, не по бумаге, а в звуке, по высоте и тембру.

Жгуты сомкнулись на одной ноте и держали её. Нота тянулась, тянулась — и на самом конце качнулась. Короткий излом вверх-вниз, как росчерк. Я этот излом знал. Ghost in the Shell, открывающий чант Кэндзи Каваи — там голоса ломаются на хвосте ноты ровно так. Только там излом выточен и каждый раз одинаков, а здесь прошёл по десяткам голосов чуть вразнобой.

Дыхание. Рисунок вернулся. Потом ещё раз.

И вдруг снизу вверх поднялся мощный вал глиссандо. Из потока вышла острая, режущая нить унисона. Её держали и прямо на этом тоне продолжали говорить; «м» и «н» тянулись как гласные. В мареве — ряды монахов в парадных облачениях; пальцы чертили быстрые угловатые фигуры. Над ними висело небо из десяти тысяч светильников, целый потолок огня. Свет колыхался, тень дрожала между рядами ламп.

Я пошёл медленно вдоль стены. В одном месте звук становился темнее и гуще, через несколько шагов в верхах искрился металл; менялись цвет и характер, не громкость.

Голоса оборвались.

Я вздрогнул и заглянул в проём, вытянув шею. Там в тишине что-то прозвенело, и откуда-то из глубины пришёл призыв, повисший вопросом. Ему сразу ответили слева — коротко и точно. Призыв повторился; на этот раз ответ пришёл справа. Ещё раз. И ещё. Голоса перекликались через зал, пока отдельные линии не начали тонуть в широченной педали хора.

Я свернул вдоль второй стены. Держался ближе к зданию, чем остальные. Снаружи всё шло обыденно. Монахи переговаривались, собирались маленькими группами, расходились, снова появлялись.

В одной такой группе что-то зацепило глаз. Другое облачение, вокруг десятки таких же бритых голов — но это был монах с Benzai-ten. Он поймал мой взгляд, улыбнулся и кивнул, будто узнал тоже. Перекрикивать хор не хотелось. Я развёл руками на зал и голоса. Монах рассмеялся: легко, во все зубы — и что-то ответил. Гул съел слова. Между нами прошли люди, потом ещё. Группа сдвинулась, монах исчез за чужими плечами.

Я бродил по галерее ещё долго, слушал тёплый ламповый звук — впервые без кавычек — и смотрел в оранжевую глубину.

Через мост я возвращался один. Снова подул ветер; открытая шея отдала тепло первой, а разогретое звуком тело быстро остывало в ночном воздухе. Пончо так и пролежало в кармане. Кладбище отпускало: под ногами потянулись мокрые плиты, по сторонам — фонари с прорезями-полумесяцами, мох, стволы.

В Ekoin уже был разложен футон, лежала юката, остывал чайник, и на столике всё тот же лист с расписанием. Я переоделся, отмок в горячей воде и лёг.

Утром должно было сгореть дерево, на котором я написал пожелание.

(Продолжение следует)